Свет и мрак

Судьба Анатолия Могильникова

Анатолий МогильниковНе могу вообразить его себе разменивающим девятый десяток. Да и не хочется что-то. А между тем Анатолия Могильникова (1940–1979) нет среди нас вот уже 39 лет — столько же, сколько им прожито.

— Зачем тебе это нужно? — спросил у меня как-то прозаик Владимир Илюшин, с которым вместе мы работали в «Амурских вестях» (была такая газета в Благовещенске).

— Что — «это»? Или — кто?
— Ну, Могильников твой. Ведь его уже нет, и вообще.
— Нас тоже не станет когда-нибудь. А я пытаюсь накатить надгробный камешек, что ли, на его могилу. Человек-то незаурядный.
— Согласен. А был ты на этой могиле? Не фигурально — в реальности.
— Нет.
— Почему?
— Хотел запомнить его живым.
— Понятно. Хорошо, Сашка, считай меня твоим душеприказчиком в этом деле, — заявил Илюшин, и мы стали ждать удобного случая для перемолвки с Черных, жившим еще в Ярославле, где он редактировал свою, знаменитую тогда газету «Очарованный странник». Думали-думали, как бы нам половчей подкатиться к Борису Ивановичу, а он возьми да сам нагрянь-пожалуй: в компании с представителями журнала «Родина» затевал отсюда сплав по Амуру. Чрезмерно занятый в те дни, гость уделил мне целый час ради личного «знакомства» с Анатолием как поэтом, переводчиком и прозаиком. И уже на тот момент я мог рассказать об этом человеке немало.

«Генрих Гейне научил меня...»

Нет в его наружной жизни головокружительных приключений, до коих столь охочи книголюбы всех времен. А в жизни внутренней — лишь постоянные насмешки над суетой, упорное неприятие действительности — наследия «усатого императора» — да лихорадочно-самозабвенные занятия раз и навсегда прикипевшим к сердцу делом: «Что до литературы, то я не представляю себя без нее. И без прозы, хотя ей уделяю не так уж и много времени. И шквал вдохновения меня захватывает тогда, когда руки заняты... Смешно? Словом, для настоящей работы нет внешних условий, что болезненно действует на психику, и с годами все острее». Обстоятельства заставляли его быть грубоватым — и в речи, и в поступках. «Таков уж есть», — отмахивался он в подобных случаях. А я его все чаще нежным помню. И при жизни-то издателями редко привечаемый, после кончины же долго не публиковавшийся вообще, Анатолий Могильников тем не менее знаком почти всей пишущей братии Приамурья, во всяком случае, старшему ее поколению.

Странная судьба? Пожалуй. Но отчего? В прошлом десятилетии заинтересовались им и филологи. А. В. Урманов — доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой литературы Благовещенского государственного педагогического университета пишет: «В местных, областных литературно-журналистских кругах к Могильникову в целом относились настороженно. Виной тому и биография, и неуравновешенный, взрывной характер Могильникова, и резкость суждений, в том числе об амурских авторах. Немаловажной причиной была и плохо скрываемая оппозиционность Могильникова, неприятие им царящей вокруг лжи, официоза, духа верноподданничества и казенщины. Он ценил рассказ „Один день Ивана Денисовича“ и не скрывал этого, несмотря на то, что с конца 1960-х Солженицын впал в немилость. А так как в небольшом Благовещенске все были на виду, общение с Могильниковым могло стать небезопасным, этим можно было навлечь на себя неудовольствие властей. Отчасти поэтому Могильникова многие сторонились. В его поэтическом творчестве этого времени есть стихи с острым социально-политическим содержанием: „Патриотизм“, „Идолы“, за любое из которых можно было получить тюремный срок...»

Да. Не любят у нас прямоты суждений. Даже в целом. А уж когда они касаются частностей, не любят и не прощают. Кому, ну скажите-ка, понравится душа нараспашку и такое вот ее самовыражение: «...А что до печатанья — строго под моей фамилией. Нет — значит нет. Не напечатают в Благовещенске — напечатают в Москве. Подумаешь — Ротания! Да пусть подавятся ф-ской сухомятиной и м-скими шанюшками!» Писано сие из-под города, словно в издевку нареченного Свободным, столицы одного из островов известного Архипелага. Это и есть, в сущности, причина того, что упоминание только имени поэта вызывало у некоторых земляков-современников наших если не приступ глухоты, то явное ошеломление.

По молодости попал он в зону, отсидел, однако затяжной шлифовке (приморец А. А. Егоров, одновременно с Могильниковым также обживавший места не столь отдаленные, в художественно-документальной повести «Черная замять. Бытие» припоминает срок заключения Анатолия — пятнадцать лет) не поддался, не согнулся, ершистый характер сберег. Годам к сорока, волей нелепого случая, угодил туда по второму заходу, а в перерыве между ним и предыдущим была работа в школе, газетах, на производстве. И было главное — Творчество.

Скорее всего, именно там, в недрах пресловутой исправительно-трудовой системы, досконально изучил немецкий, чтобы переводить любимейшего своего поэта и кумира Генриха Гейне. Там от переложения чужих стихов перешел к «плётству» собственных: в одном письме ко мне ссылается на газету «За трудовой путь» — многотиражку некоего управления, где на свет «впервые появились мои вирши и переводы»; было это в 1966 году. По преимуществу там же, за колючкой, создавалась предсмертная проза Анатолия. Ее предварял памфлет «Ископаемое», посвященный ни много ни мало секретарю-идеологу обкома правившей партии. Мы дружили, и скажу не обинуясь, гордость как самоуважение была в нем. Но — не гордыня.

В связи с извлеченным из авторского стола чистоглазыми мужчинами в коричневых болоньевых плащах «Ископаемым» ему негласно запретили публиковаться в пределах области. Потом, правда, опять позволили, но уже в другой связи — с «яростной (как писала родная наша пресса тех времен) пропагандистской кампанией реакционных сил старого мира „в защиту прав человека“, якобы нарушаемых в СССР, странах социализма». Мне он рассказывал, будто ходил во всеведущее ведомство с ультиматумом: если не разрешите печататься, то я найду, как и куда обратиться. Примечательно, что в лице Могильникова местные власти и иже с ними предпочитали видеть уголовника, нежели инакомыслящего. Точнее, как мне теперь представляется, говорить вполголоса о первом, подразумевая второе. Не это ль усугубило меру его очередного, и последнего, наказания?

Невесть как сложилась бы творческая судьба этого «странного» человека, не поддержи его морально один из ведущих отечественных переводчиков — Лев Гинзбург, который всего на год пережил своего подопечного и который, разбирая могильниковские опыты, деликатно указывая на шероховатости в них, присовокупил: «...Ваша работа кажется мне первой за долгие годы весточкой о том, что недалеко то время, когда мы прочтем Гейне таким, каким он был на самом деле». Это не столько бесстрастная оценка, сколько поощрение-напутствие, с чем согласится каждый, кто не прошел мимо автобиографичного романа-эссе Льва Владимировича «Разбилось лишь сердце мое...», изданного посмертно. Для нас в романе том сейчас интересны такие строки: «Переводчиком немецкой поэзии я стал, но к стихам Гейне, по-настоящему, так и не пробился... Гейне, который казался мне когда-то ближе всех немецких поэтов, оказался самым из них недоступным, недостижимым, а может быть, и непостижимым...»

А это — из размышлений поэта Александра Межирова: «Переводить стоит лишь с полной самоотдачей, которая обязательно должна быть равна усилиям, затраченным на сочинение собственных стихов». Не мне судить о степени самоотдачи Могильникова-переводчика, но мне и не забыть, как однажды он сообщил — переписываю, мол, сборник Гейне для издательства «Художественная литература»; дождался и оттуда он ответа с пожеланием внутренней стойкости: «Ваши переводы во многих случаях берут за душу, дают ощущение значительности, подкупают искренним желанием постичь тревоги и страдания поэта, „врасти в его шкуру“, некоторые строки очень „узнаваемы“ — сразу скажешь, что это Гейне. Они явно выигрывают на фоне переводов, сделанных „аккуратно“, где и слова вроде бы стоят на месте, и рифмы складные, и интонация бойкая — а поэтическая суть не проглядывает... Надеюсь — и от всей души Вам этого желаю, — что у Вас скоро будет возможность продолжить Вашу работу над Гейне. Хочется, чтобы все строчки в Вашем Гейне были вровень с лучшими из уже написанных, где „ни убавить, ни прибавить“ и где все дышит подлинной поэзией».

Итак, если редакторы-дальневосточники отнюдь не баловали Анатолия печатаньем новинок, косясь на его прошлое и не очень-то вникая в настоящее, то в столице на это же прошлое смотрели мудро — сквозь пальцы. При такой поддержке у него, вероятно, и впрямь появилась бы возможность продолжать работу, но, как говорится, человек предполагает, а... В конце февраля 1979 года Могильникова не стало. Сердечная недостаточность — вот официальный диагноз. По-моему же, его доконала неопределенность судьбы рукописей. До наших дней дошли, однако, его письма. И чтобы ваше знакомство с поспешно и надолго забытым писателем получилось непринужденнее, поделюсь уместными здесь выдержками из весточек его, добравшихся до меня ровно сорок лет назад. Стихи — составная часть этих писем.

Автопортрет в предсмертных письмах
(Анатолий Могильников — Александру Табунову)

Здравствуй, Саша!

Конечно же, твое письмо обрадовало меня. Не само по себе, а ощущение того, что есть еще в России человек, которому небезразлично твое мнение. Ответа я, разумеется, ждал, но — зачем спешить. Я сам терпеть не могу обязаловки, она рождает такую сухомятину, как моя «Песня строителей ГЭС».

Я внимательно и с интересом прочел твою мелодраму... Честное слово, мне трудно что-то сказать тебе. Я сам наделал в жизни глупостей, так что ни поучать, ни осуждать не собираюсь...

* * *

Ты спрашиваешь, какова жизнь... Лагерь есть лагерь. Все идут в санчасть лечиться, а для меня у докторов нет лекарств — я здесь, как и первый срок, болею ностальгией, т. е. тем, чем должен болеть настоящий русский человек на пресловутом архипелаге.

Рукопись? Не знаю, что ты имеешь в виду. Сборник Гейне отослал... с ультиматумом: или — или! До сих пор молчат. Подожду. «Дорогу в рай» я закончил. Получился средненький роман. Средненький — по объему. Раза в три или в четыре больше первого варианта. Написал еще повесть о нашем времени «Странные люди». В основе — некоторые автобиографические факты, но принципиально — вымысел, особенно психологические выкладки. Собственно, даже не вымысел, а некое средоточие известных мне характеров. Короче, об этом не расскажешь — нужно просто прочитать. И еще одну повесть («Потерянные пенаты». — А. Т.) написал, по сути — большой рассказ, фантастический, с космонавтами и аборигенами. Что-то еще в душе зреет, но что — не знаю. Веришь, в этом году почти не писал. Как-то вспомнил плетство 20-летней давности и обработал:

Говорят, что стреляют глазами,
я не думал, что это — всерьез:
романтическими словесами,
словно мохом, мой разум оброс.

Но одним распрекраснейшим летом
мне и это познать довелось —
голубые глазницы дуплетом
просадили мне сердце насквозь.

Не подарочек, конечно, но, по-моему, сносно! Потом появилось:

Это я видел не из окна,
а окунувшись в зарю головою:
в воздухе гасли ливни огня,
чтоб расцвести над землей синевою.
А на земле, где пронзить удалось
огненным каплям, редким и малым,
воздуха мощную толщу насквозь,
вспыхнули маки пламенем алым.

Но настроение — как апрельский ветер. И когда в сердце возвратилась любовь, а может быть — ее тень или отблеск, я написал:

Лишь веки опущу, за далью голубою
сажу на берегу цветы моей весны
и пристально смотрю, как щупальца прибоя
к ним жадно тянутся, минуя валуны.
Цветы моей мечты!.. Божественная муза
сорвет их, разорив береговую круть.
Я снова веки поднимаю, словно шлюзы,
и море нежных чувств переполняет грудь.

Честно говоря, если б я мог постоянно писать такие стихи, то я бы только их и писал. Генрих Гейне научил меня совмещать самые стилистически несовместимые слова, и я иногда могу пользоваться этим, если, конечно, сердце начинает зудеть...

А после этого снова проза:

Мир тревожный, швыряющий злость и презренье,
бьется в путах ума с летаргическим сном.
Только истина где-то в ином измеренье,
по ту сторону разума, в мире ином.
Сколько истин надумано — бесу известно.
Ты ж раскрыла за створками черных ресниц
мне одно-два окошка в зовущую бездну,
в них — и власть без темниц, и любовь без границ.

Видишь, начал за упокой, а закончил за здравие. Главное для меня ныне то, что я спокоен за свое будущее, ибо моя личная жизнь практически закончена, и я знаю, для чего живу. Меня всё призывали: спуститься с небес на грешную Землю, но если я спущусь, то это же будет скандал, — в такой обстановке я взорвусь, как бомба. Видимо, оно так и будет, если мои переводы попытаются тормозить. Вверхусидящие не всегда понимают, что их тоже понимают внизусидящие. Я же, что не знаю о них, сочиню. И это будет правдой. Главное ведь не то, что делает человек, а то, что он может сделать. Так вот, вскрытие этой потенции — ужасная штука...

* * *

Только что получил твое письмо. Спасибо! Собственно, за судьбу рукописи («Дороги в рай». — А. Т.) я и не беспокоился. Просто, как ты правильно подметил, она, как и та «слабая часть», нужна мне для дальнейшей работы. Ежели говорить честно, то о начале повести подмечено правильно. И здесь я едва ли что смогу сделать. Однажды мне довелось прочитать дневник военкома полка (рукописный — записную книжку, исписанную на месте событий) Михаила Иосифовича Савина. Замечу мимоходом, что впоследствии он был председателем военного трибунала в Западном Берлине, судил немцев за мятеж 1953 года; когда возвращался в Восточный сектор, его машину сплющили два сорокатонных грузовика: живым остался он один... Помню дословно его запись о бегстве Юго-Западного фронта (командующий Тимошенко, чл. военсовета Хрущев): «Это было не отступление войск, а бегство толп людей... Они боятся гула самолета, даже своего». Книжку эту... давал мне его сын Борис Савин, когда прочитал мою корреспонденцию о своей персоне в управленческой многотиражке «За трудовой путь»...

Так вот, возвращаюсь к исходному вопросу о «слабости». Можешь себе представить: написано то слабое начало в 1963 году в благовещенской тюрьме... Говоря честно, путем обработать опусы тех лет, включая вирши, за редким исключением, я просто не в состоянии. Да и следует ли это делать? И еще: в то время я внутренне был коммунистом до мозга костей, хотя и отсидел уже пять лет (из них добивал уже трёху тюремного)...

* * *

Сегодня, после смены, сходил на почту и получил твою бандерольку. Спасибо тебе превеликое! За (есенинский. — А. Т.) портретик в тысячу крат!!! И дурацкое совпадение: вот сейчас (в 13.15 по амурскому времени) толмачат по радио смысл одного из гнуснейших стихотворений Маяковского — «К Есенину». Меня аж зло взяло. Ведь если поразмыслить логически, то оба они погибли по одной причине. Если Есенин не выдержал паскудства (как он вовремя ушел из жизни!), порожденного величайшей из революций, то Маяковский был сражен девальвацией доверия к нему со стороны тех, кого он яростно воспевал. Его последние строки («сделать жизнь значительно трудней»), эта не очень привлекательная перефразировка есенинских строк, кажется, обращена не к поэту, а к какому-то человечку с дубовым лбом, которому предстоит «делать жизнь», то есть приобрести непреходящую пробивную способность. Наверное, Маяковский и есть крестный отец, благословивший... (далее — перечень некоторых местных и заезжих литераторов, чьи имена были тогда на слуху. — А. Т.) и протчую... сам знаешь выражение царя Петра Алексеевича... И еще, возвращаясь к Черкесову, скажу: он все-таки молодец потому, что более-менее самостоятельный, отчего к нему так неприязненно относятся наши писсуаристы. А все его фокусы дают им повод кусать его и в открытую, и исподтишка. Я-то для них большее зло, чем Валерка. Когда я дал М. анкету, в которой указывают, где и когда печатался, он аж скосоротился: там были хотя и невеликие издания, но многочисленные, в том числе и на немецком языке. Альманах «Алтай», журналы «Сибирские огни», «Простор», в которых печатали мои переводы еще тогда, когда я загорал на даче; немецкие газеты «Ротэ Фанэ» (краевая) и «Фройндшафт» (республиканская). И смешно: если Шульжик энергично протестовал против обращения «Валерий Владимирович», то М. накатывал умную репу, когда я называл его «Борисом Андреевичем»...

Ну, кажется, все. Да, чуть не забыл, что с машинописью моей повести? Мне не хочется, чтобы ее прочитали слишком многие в Благовещенске. К этой столице партийного чистоплюйства я начинаю относиться с неприязнью. А ведь это — город моей юности...

САРАНКИ

Когда идешь полянкой спозаранку
по серебру сыпучих рясных рос,
тебя встречают красные саранки
огнем своих остроконечных звезд.
Напрасно стынь ползет с лесной опушки,
пронзая плоть от головы до пят, —
их озорные черные веснушки
ласкают взгляд и сердце веселят.

Саранки — это мои любимые цветы. Но я никогда не рву их, потому что, сорванные, они теряют свою прелесть. И красота у них какая-то почти человеческая. Розы и маки против них — какие-то не по-людски нежные и кажутся барышнями с накрашенными губами...

* * *

Саша! Посылаю тебе машинопись повести («Потерянные пенаты». — А. Т.), о которой я тебе говорил. Пришлешь ее мне по первому требованию, а до того можешь держать у себя. Жду от тебя письма...

Твой А. Могильников.
Райчихинск. 1978 год

Три поэта – Валерий Черкесов, Ирина Евса, Владимир Молчанов. 1980-еВремя потерь и обретений

Именно эта повесть, с той поры так и прятавшаяся у меня, стала нашей с Илюшиным заботой на добрые полгода, за которые мы... ничего не добились. Но зато при вмешательстве илюшинского друга, известного писателя, «Пенаты» были обнародованы в «Амурских вестях» в считаные дни. Вряд ли бы даже и Черных сумел посодействовать, однако шел уже 93-й год, начало июля. Чуть раньше, в январе, та же газета оказалась первым постсоветским изданием, познакомившим читателей с опальным поэтом. Естественно, уже с позиций нового времени, без недомолвок. В 2006-м альманах «Амур» поместил объемный литературоведческий очерк о Могильникове, после чего его работы весьма доброжелательно оценены Леонидом Завальнюком.

К тому времени выяснилось, что Михаил Асламов увидел в творческих усилиях Анатолия в печально известной обстановке подвижничество. Что поддерживал его морально и Валерий Шульжик. А еще один поэт-дальневосточник, Виктор Алюшин, без лишних слов сберег до наших дней и передал мне подборку могильниковских стихотворений: по согласованию с автором он составил ее для передачи на амурском радио, которая не состоялась по воле цензуры. К сожалению, в «Амурской правде» эту подборку сберечь не смогли.

Так же трагична участь большинства остальных рукописей. Главное, утрачено около 100 переводов из книги Гейне «Такова жизнь», предполагавшейся к выпуску в издательстве «Художественная литература».

«...Но мятущаяся душа поэта вырвалась-таки на свободу, — пишет Александр Урманов, редактор-составитель альманаха „Амур“ и „Энциклопедии литературной жизни Приамурья XIX–XXI веков“ (цитата оттуда). — Так, в фондах литературно-краеведческого музея БГПУ хранится... отпечатанный автором, „самиздатский“ сборник стихов „Свет и мрак“ (1978) — семьдесят одно „восьмистишие“. Книжка эта (как и сохранившиеся переводы Гейне) достойна быть опубликованной, ибо откроет амурским читателям глубокого и самобытного лирика, тяготеющего одновременно и к отражению мгновений собственной жизни, к выразительным пейзажным зарисовкам, к деталям, и к философскому обобщению... Не все в сборнике равноценно, есть и слабые, проходные стихи, но некоторые из восьмистиший воспринимаются как подлинные шедевры...»

Удивительный все-таки человек. Как сейчас вижу его хибару в Николаевке, что под Новобурейским, с ее более чем поэтичным — никаких, ну ни малейших излишеств — убранством. Сам всю жизнь перебивался чуть ли не с хлеба на квас (сижу вот, говорит, последний хрен без соли дожевываю), копеечные книги, и те с оглядкой на ценник покупал, зато знакомых выручить или хотя бы слово доброе о них молвить не забывал никогда: «Привет все тем же», то есть Марку Гофману, содействовавшему ему в Амурском отделении Хабаровского книгоиздательства и редактировавшему «Потерянные пенаты», журналисту-амурправдисту Абраму Ривлину, поэтам (тогда начинающим) Валерию Черкесову, Леониду Андрееву (ныне выступающему под материнской фамилией — Селижаров), Олегу Головко. Кроме Черкесова общим другом у нас был Юрий Сазонов, немалые надежды подававший, но, увы, он тоже очень рано умер: уйдя из редакции райгазеты «Вперед», надорвался на тыгдинских заготовках. Это Сазонов нас познакомил в той же Тыгде аккурат перед стрельбой на острове Даманском. Боже мой, как давно это было!

Леонид Андреев-Селижаров. Благовещенск. 1979 — Знаешь, Сашка, — хмельно размечтался Анатолий в последнюю нашу встречу, — а не попробовать ли подготовить для издательства что-нибудь из Юркиного?

— Да где их взять, эти стихи-то? Не в старых же газетах.

— А может, у Галки, жены его, сохранились.

Могло быть. Как, возможно, хранятся где-то и не опубликованные до сих пор произведения самого Могильникова. «Дорога в рай», которую он так надеялся напечатать в «Амурском комсомольце». Или очерк про 68-й год в Чехословакии, который, по словам автора, «даже кагэбэшников поразил своей силой». Писал он его в следующем за событиями году, а «изъяли его в 1972-м». Кавычек-то — святая наивность — он так и не признавал. И старыми газетными подшивками пренебрегать грешно. Они очень многое могут поведать.

Александр ТАБУНОВ
Фото предоставлены автором