Фрагменты неоконченной повести о детствеБереза — поилица наша в детстве. Заступница от дождей. Место наших игр. Под ней росли грибы — подберезовики. И земляничные поляны расстилались между березами. — Черная, а сок сладкий!
Один московский критик, разбирая в своей статье автобиографию Петра Комарова, наткнулся на упоминание о черных березах. У Комарова было написано о том, как отец корчевал пни, а мальчик, то есть будущий поэт, помогал ему. «...Отец не торопил меня, да и работник я был не первостатейный: мне шел всего девятый год. Меня больше занимали бурундуки, которые свистели повсюду: и на дуплистых, еще не выкорчеванных пнях, и на полуголых ветках черных берез, и на кучах хвороста...» Так написал о себе Петр Комаров. «Давайте, зафиксируем это, — приглашает нас критик, причем делает это с чистой душой. — Весенний лес, полуголые ветки берез, кажущихся остро-впечатлительному мальчишке в это время года, как ни странно, черными...» Значит, критику не известно, что кроме белых берез бывают и черные. Черная береза — сестра и подруга амурских широколиственных лесов. Я с детства помню, как много их было у нас за огородом и у проселочной дороги. Одиночные деревья с густой раскидистой кроной летом давали тень. Лохматая кора на их стволах имела пепельно-серый оттенок, ветви же были еще темнее, почти черные. У черной березы, в отличие от белой, листья мельче, сережки крупнее и мохнатее. А сок по весне такой сладкий, что напьешься, бывало, и губы слипаются. ОтецМне было года четыре, наверное, когда у нас в доме на Черновке еще сохранялся порядок, все жили вместе: дедушка с бабушкой, сыновья, невестки, внуки... Отец и дядя Саша (а затем дядя Коля) вернулись с войны. Стало шумно в доме, к нам постоянно кто-нибудь приезжал — то из Свободного, то из Ледяной. Ехали на лошадях, шли пешком чембаровские, бузулинские, чудиновские крестьяне. У Шестаковых в доме шла читка газет. Дедушка их выписывал! А вот как они доставлялись на Черновку? Почта? На лошадях? Так вот, по вечерам в доме у нас пели революционные песни. Дедушка, обладавший сильным и приятным голосом, пел из мужчин лучше всех. А женские голоса? Пела тетя Таня, ее подруга Шура Просенюк, мама. Гостья — Клавдия Алексеевна. И гость — тенор Федор Степанович Цветков. Пела хорошо Фелиция Шатковская, когда бывала у нас. А ее брат Александр Антонович играл на цимбалах... В июле 1915 года отец приезжал домой в связи с болезнью мамы. Дедушка писал прошение на имя командира артиллерийской части. Мне был только один год. В апреле 1916-го родилась Оля. Мне было уже два года. Когда отец брал меня на колени, я помню, что от его рук пахло табаком. Но не таким горьким и противным, как у Кости Кочнева, а душистым... От его усов тоже пахло так. Отец не отличался нежностью по отношению к нам — дочерям. Разве только Ниночку отмечал своим особым вниманием; она ведь была первенцем у них с мамой, кроме того, девочкой необыкновенно ласковой. К тому же природа наградила ее внешностью ангелочка с голубыми глазами и прелестным лицом в обрамлении светлых кудрей. А все-таки, если кто у нас провинится, бывало, папа наказывал всех, в том числе и ее. У меня была покровительница — моя бабушка. Да и дед из всех внучек со мной чаще был. Брал к себе на колени, когда в праздничные дни все сидели за столом. И хотя дедушка не пил вина никогда, первым заводил песню. Он хорошо пел, а я прижималась к его широкой груди, слушала, и в конце концов выучила слова и мотив его любимых песен. И детский голосок мой вплетался в хор взрослых. Зеленый сундукГде, на какой ярмарке углядела мама этот сундук? Но, кажется, они с отцом купили его в Никольск-Уссурийске перед тем, как приехали на постоянное место жительства в Черновку. Оба сероглазые, отмеченные российской статью, молодые наши родители: Алексей Иванович и Клавдия Ивановна. Они, рассказывала бабушка, всегда были аккуратно одеты; в особенности Алеша (ее сын), франтоватый, русоволосый, он уже отпустил усы... Меня в то время еще на свете не было. В зеленом сундуке, довольно вместительном, лежало постельное белье, наши детские рубашонки, платьица, мамина праздничная одежда. А на самом дне — книги. Это были книги отца. Он привез их с собой из Петрограда. Наверное, покупал там, когда служил в артиллерии. Уже позднее, убегая от японцев, мама привезла зеленый сундук с собой в тайгу к Марченко, у которого скрывались партизаны и мы вместе с ними. Там был штаб, и в какое-то время отец наш еще приходил к нам. Уезжая от Марченко, мама оставила этот сундук там, словно сердце ее чуяло, что придут бандиты, вырежут всю семью несчастного, бедного хозяина. Она с безотчетной тревогой покинула его избушку, посадила нас, своих четверых девчонок, в кошовку, запрягла лошадь и поехала в Новые Бузули. Бандиты пришли после нас, зверски расправились с этим семейством, оставив в живых только ребенка, который спал в колыбельке, да подростка Ваню, которого они пытались зарезать в сарае, но не зарезали. Ужасная, дикая жестокость! Ваня высвободился из петли, дополз до избы и, услышав крик ребенка, понял, что случилось жуткое злодеяние. Сам он, обливаясь кровью, кое-как забинтовав себе горло тряпками, укутал младенца в одеяло и пошел по таежной дороге в Чудиновку. Там его спасли местные жители. И ребенка — тоже. Мамин зеленый сундук бандиты не тронули. Через некоторое время его по просьбе мамы кто-то привез в Новые Бузули. Там мы въехали в потребительскую лавку, где никто не жил и товара никакого не было, и мы — дети — с радостью разместились на полках. Помню, когда в деревне появились японцы, они зашли в эту лавку, стали просить молока, при этом, приставив ко лбу два пальца, произносили «Му-у...». Требовали «котоська». Но откуда у нас картошка? Мы питались тем, что приносили нам добрые люди. Корова бабушкина, уцелевшая от пожара, не доилась и стояла во дворе у Филиппчука. Японцы с жалостью смотрели на нас, давали нам галеты. Один из них даже плакал, приглаживая рукой светлые Нинины волосы. Когда японцы покинули деревню, явились незнакомцы. Назвались партизанами. Мама впустила их. От них она узнала, что бандиты вырезали семью Марченко, и, не сдержавшись, заплакала. Потом сказала: «А у меня там сундук стоит. Наверное, растащили все, разграбили». В ответ услышала: «Нет, сундук ваш цел...» Но не обратила внимания на это. И только когда пришел Костя Кочнев и она ему все рассказала, он ужаснулся: «Вот они и есть бандиты!» Позднее нас приютил Антон Иванович. Хороший был человек. И хозяйка его, тетя Анастасия, тоже отличалась добросердечностью. От Филиппчука нас перевезли (и сундук с нами!) на квартиру к Зеньке, потом мы переехали в дом Филиппа-мордвина. Нас было много: бабушка, мама, тетя Паша, Нюра, Леня, Нина, Надя, Шура, Оля и я... И все мы жили в одной избе. Оттуда нас потом увез к себе в Чембары Сергей Иванович, за которого мама вышла замуж в 1920 году. В Чембарах первый раз я увидела папины книги. В то время я уже научилась читать. Бегала в школу. Как-то раз мама перебирала вещи в зеленом сундуке, выкладывала книги, а мы — девчонки — их разглядывали. Помню «Былины» — прекрасное издание на мелованной бумаге с затейливыми виньетками, с орнаментом в обрамлении каждой страницы. Вот когда мы впервые услышали былины об Илье Муромце и Добрыне Никитиче. А читал нам отчим. Позднее, разглядывая книжное наследство папы, я перебирала книги одну за другой и читала названия, не понимая их значения. «Былины» еще можно было понять. А вот что такое «Грамматика», «Морфология», «Синтаксис»? Или «Космография», «География»... Для чего это? И о чем? И вот еще два толстых тома и называются одинаково — «Капитал». Бабушка, приехавшая к нам в Чембары ткать холст, просит нас: «Не троньте... Слышите, не велено трогать отцёво...» А так хотелось поглядеть эти книги. Мама потом разрешила. Но сначала попросила вымыть руки. Чембары (отчим)Сергей Иванович был другом нашего погибшего под Чудиновкой отца, с которым вместе партизанил, был учеником нашего дедушки, его учеником в революционной борьбе. Дедушку в 1918 году арестовали белогвардейцы и заключили под стражу. 26 марта 1919 года его казнили в Благовещенской тюрьме. Сергей Иванович, как я думаю теперь, наверное, чувствовал себя обязанным позаботиться о нас — сиротах. Но если бы только чувство долга заставило его жениться на маме. Если бы только это! Выходит, он принес себя в жертву обстоятельствам? Пожертвовал свободой, положением, молодостью, не обремененной ничем, ради нас? Нет... Он любил нашу маму. Вот в чем дело. «Мама вышла замуж». Так говорили взрослые у нас в бабушкиной семье, когда мы жили у деда Филиппа-мордвина «после пожара». Но это не доходило до сознания. Мне было всего шесть лет. — Теперь мы уедем к Сергею Ивановичу, в Чембары... — объясняла нам удрученная своей вдовьей участью мама. Как сложится жизнь? Нас ведь четверо у нее! А Сергей Иванович холост, бывший моряк Балтийского флота. — В Чембары поедем, Надь? — спрашиваю свою сестренку. Надя старше меня на два года. — А я не хочу, — говорит она и плачет, куксится, глядя в угол около русской печки, где на полу в тряпье лежит кошка с котятами. — Куда их денут, котят? Они здесь останутся, что ли? — Зачем они нужны? — вмешивается в наш разговор, громко кричит Нина. Она самая старшая из нас. Ей уже десять лет, и она ходит в школу. Мы всегда ей подчиняемся. Мама разрешила ей при случае ставить нас в угол, если мы провинимся. У них в школе учительница так делает, а нашей Нине хочется быть учительницей. И Нюре — тоже. Нюра — папина сестра, она приходится нам тетушкой. Но какая же она «тетушка», если ей всего-навсего одиннадцать лет? Мы привыкли жить все как родные сестры. Скучаем друг о дружке, если долго не видимся. Особенно я скучаю о Шурке, потому что люблю ее. Она моя двоюродная сестра, сверстница и подружка. У нас с ней даже одни валенки на двоих. Но сейчас — лето, и валенки не нужны. А вот как мы с ней расстанемся? — Уезжаете к Сергею Ивановичу, да? Завтра? — переспрашивает меня Шура и заглядывает мне в глаза. Она обняла руками мою шею, голос у нее жалобный... — Ну, так ведь наша мама теперь «замужница». Ты слышала, как бабушка вчера сказала? Мы же замуж выходим, надо ехать. — Ага. В Чембары, — подтверждает сестричка. — Хорошо, что к Сергею Ивановичу. Верно? Ты его любишь, я знаю. — Да, он хороший. Он мне разрешает на машинке печатать... Действительно, с тех пор, как дядя Саня и Сергей Иванович однажды принесли в дом печатную машинку в кожаном футляре и оставили ее на бабушкином сундуке, машинка сразу стала предметом наших забот и мечтаний... При нас дядя Саня перепечатывал свои бумаги, какие-то справки, а Сергей Иванович диктовал ему. Мы с интересом следили за тем, как выскакивают железные буквы, ложатся на лист бумаги, потом появляются строчки. Дядя Саня относился к нам строже, хотя он жалел нас и любил. Так вышло, что, вернувшись с фронта, из Забайкалья, он как бы перенял от погибшего брата Алексея дружбу с Сергеем Ивановичем, заметно к нему потянулся, и они все чаще стали вместе приходить к нам в дом дедушки Филиппа-мордвина, где мы жили. И вот мы уезжаем из чужого двора. Что нас ожидает в Чембарах? Слышу бабушкино благословение: — Сергеюшко-батюшко, не обижай детишек, живите с Главдией в согласии. А ты, Главдия, не осерчала ли на меня? Ну-ко, ну... Дай-ко Бог тебе здоровья, ужо-ко вот осеню тебя своим крестом, — и она приподняла свой серебряный крестик из-под кофты, расстегнув ее, со словами: «Храни вас Бог!». Затарахтела телега, и Чалая, боевой конь Сергея Ивановича, повезла нас в незнакомые глухие места через сосновый лес, куда-то к берегам горной речки Оры. Интересно наша новая жизнь начиналась. Столько всяких открытий ожидало меня и моих сестренок на новом месте. Оказывается, во дворе стоял недостроенный дом, он уже был подведен под крышу, но еще без потолка, без настоящего пола. На верхних досках сушилась ягода, туда складывали кое-какую утварь, ненужные вещи. Сверху лепились ласточкины гнезда — вот диво было! Зайдешь в дом и видишь, как летают птицы. Изба в Чембарах, куда нас привез отчим Сергей Иванович, оказалась совсем небольшой, тесноватой для нашего семейства. Все-таки кроме нас — четверых девчонок с мамой да отчимом был еще старенький дедушка Иван Петрович. Он спал на печке, зимой редко спускался оттуда, чтобы сидеть за столом и пить чай из самовара... Напьется чаю и молча «уйдет» на печь... Оттуда слышался его булькающий кашель... Но с наступлением весны дедушка все чаще покидал свой «высокий пост», выходил во двор, стоял у ворот с палкой, смотрел на желтеющие в зеленой траве одуванчики, прислушивался, как тарахтит телега на нашей улице около Пёры. Когда-то Иван Петрович был хозяином и все умел делать. Раньше других соседей выезжал в поле, везде у них был порядок, весь двор огорожен тыном — на высоких ивовых кольях прогревались летом крынки. Со смертью жены многое ушло из домашнего обихода, и как-то сами собой уменьшились заботы. Обе дочери вышли замуж и жили в достатке. Одной из них, Вере, отдал корову, другая, Дуня, ничего не взяла, так как вошла в большую и зажиточную семью и, кажется, ни в чем не нуждалась. Обе дочери наведывались к отцу. Он уже давно овдовел и хотя остался в одиночестве, не стал покидать свою избу. По соседству, совсем рядом, стояла изба его старшего сына Ивана, хозяйственного и набожного мужика с ярко-голубыми, как у ребенка, глазами. Нрава он был веселого, и вскоре после того, как у него умерла жена, оставив двух мальчиков, Мишу и Гришу, женился на соседке Марье, у которой погиб муж «где-то на германской». Марья вошла в дом Ивана Ивановича Ворожцова с легкой душой, привела своего единственного сынишку, кареглазого Филиппа на радость всем: и мальчишкам, и добросердечному Ивану Ивановичу. Дружно они зажили. Наверное, было от чего радоваться и старенькому Ивану Петровичу... Ребятишки часто бегали к нему из двора во двор, спешили через перелаз донести гостинец дедушке: первый блин со сковороды — ему, и кувшин парного молока вечером — дедушке, а в обед Марья сама приносила борщ и вареники, все, что сумела приготовить. Сидя на завалинке, дед размышлял над своей судьбой. Не думал, что доживет до такого времени, когда в России власть перевернется и не станет царя, другая жизнь пойдет. А какая, кто знает? Моя бабушкаМоя бабушка Мария Андреевна была крестьянкой. Она едва умела расписываться. Знала только «печатные» буквы. Читала по слогам, еле-еле складывая их... Училась грамоте по названиям книг, которые были у сыновей (искала крупные буквы). Потом брала разбирать Евангелие и Псалтырь. Чтобы научиться грамоте, молила Бога, становилась на колени, шептала молитвы: «Господи, осени мою голову, науци меня, вразуми» и т. д. Помню, как бабушка заставляла Нюру (ее дочь) записать в поминальник за упокой имена умерших родственников, а тех, кто жив, — во здравие. Нюра сердилась на нее, не хотела и отказывалась; она была комсомолкой... Тогда бабушка просила нас — своих внучек: Шуру и меня. Помнится, я часто ей читала Евангелие, когда приезжала в Черновку, чаще летом. Хотелось на улицу, а тут — чтение. «От Луки», «От Матфея»... — Бабушка! Я пойду, отпусти меня. — Ну-ко-ну... Еще почитай от Иоанна... Вся ее радость была — огород и пчелы. Еще мы — внучата. Подрастая, все разъехались по разным городам: Нюра, ее дочь, училась в Хабаровске, внучки, то есть мы, в других местах. Нина — во Владивостоке, Надя — в Благовещенске, я — в Иркутске. Шура жила в Средней Азии, во Фрунзе. И всем нам бабушка писала письма. Получая их, каждая из нас, конечно, радовалась. Она писала печатными буквами, добрая наша, заботливая бабушка... Но будучи малограмотной, самоучкой, к тому же теряя зрение, она могла перепутать конверты. Так что Нина получала письмо, обращенное ко мне, а я, с нетерпением всегда ожидавшая писем от бабушки, разорвав конверт, могла прочитать: «Здравствуйте мои дорогие Ниночка и Натолий...» Вот так...
Бабушка любила ходить пешком. Любила она проселочную дорогу и путь на пашню. Идешь с ней, а по сторонам — деревья, цветы и травы. Сорвет, бывало, цветок и скажет: — Вот, девки, глядите-тко, зверобой... как у нас в Росее... Да будет вам перекоряться-то! (Это про нас с Шуркой, когда меж нами выйдет спор.)
Когда мы жили в Чембарах (1920–1924 гг.), в нашей избе по вечерам жгли лучину. Отчим запасал сосновые шишки (смольё), и зимой изба освещалась горящей лучиной. Для нее в русской печке сбоку специально был сделан небольшой камин с отдушиной для дыма, то есть дымоход. Нина учила уроки при свете лучины, я это помню. Лучина всегда подсушивалась в печурке (но не в печке!). Это углубление, маленькая ниша, где лежали спички, сушились рукавицы. — Бабушка! Ты идешь в подполье? Возьми меня с собой... — всякий раз просилась я, увидев, как она берется за крышку подпола с железным кольцом. (Это уже в Черновке было). — А штё тебе надобно там? Ну, идем, коли так... Бери-ко свецьку вон там на залавке... В подполье было темно, пахло землей, сырым духом прорастающего картофеля. Ежась от прохладной тьмы, я оглядывалась с опаской: уж не прячется ли где-нибудь тут домовой. Потом вместе с бабушкой бросала в ведро картофелины, выбирая какие покрупнее. А когда мы по лесенке выходили на кухню, помню, как все мое существо охватывала радость от света в избе и тепла... Особенно, если в этот день пекли пироги. Они лежали на залавке, и от них шел молочно-сметанный дух.
Почему я боялась лазить в подполье одна? Думаю, это связано с воспоминаниями о Гражданской войне, о том, как мы прятались от японцев у соседей в подвале. Там были гуси. Они гоготали... И еще был такой случай. Картинки из детской памяти. После того, как японцы сожгли на дом в Черновке, мы жили в разных деревнях. Маму преследовали белогвардейцы как жену красного комиссара. В Чембарах нас приютили Алексеенки (Бурундуки — это было их прозвище). Дом у них был разделен на две половины. В большой кухне-прихожей, где поместились бабушка, мама и мы — вся детвора: Нюра, Нина, Леня, Надя, Оля и я. Во второй половине за двухстворчатой дверью со стеклом (!) жили сами хозяева — добрые, славные люди.
Осень уже наступила. Помню это уже хорошо, потому что в тот день, о котором хочу рассказать, я собрала в опустевшем огороде много красных листьев, сорванных ветром с черемухи. Принесла их в дом и вижу: бабушка занята стряпней, а мама хлопочет около плачущей Олюшки. Бабушка собиралась печь хлеб, уже разгребала угли кочергой, хотела посадить булки на противнях, как изба затряслась и вздрогнула от грохота. Это был удар с японского броневика из-за реки, где находилась Черновка. Мама быстро открыла подполье и всех нас заставила лезть туда. Снаряд угодил в угол избы. Бабушку нашу вместе с горячей золой из печки отбросило взрывной волной к дверям, она едва не упала в подполье. Сколько мы страхов натерпелись!
Когда один из горячо любимых мною братьев отца, дядя Коля, приступил вместе со своим братом, также любимым дядей Саней, к строительству нового дома, бабушка приехала поглядеть на них из Нижних Бузулей, где после боев, разрухи, пожара, устроенного японцами, жили Шестаковы. Жили как квартиранты — то у одних добрых людей, то у других. Сняв очки, он обвела слезящимися глазами знакомый изуродованный двор (да и двора-то, по сути, не было) и с тяжелым вздохом опустилась на пенек у колодца... Этот колодец, с высоким скрипучим «журавлем», только один и уцелел. А дом... Шестнадцать душ помещалось под одной крышей. И все родные. Отец и мать, сыновья, невестки, внуки... Вместе с дымом и пламенем дом улетучился, и теперь даже не верилось, что Мария Андреевна была в нем главной хозяйкой — матерью большого семейства, женой, бабушкой и свекровью. Все нажитое сгорело... Так, поникнув головой, Мария Андреевна, задумавшись, сидела на пне. Ей представилось вдруг, как метались в конюшне два жеребенка (кто-то из японцев нарочно подпер большущей жердиной дверь), как мычит теленок от белолобой Маньки, которого еще недавно то одна сноха, то другая поили молоком с обманной «соской», как прыгал по двору, весь в пламене, облитый керосином... От страшных картин всегда делалось тошно, к сердцу подкатывала боль, и хотелось не думать больше о пережитом. Бабушка обводила взглядом то кирпичную трубу, где она любила когда-то мыть своих внучек, шлепала их потихоньку веником и приговаривала: «Расти большушшая, да не будь плаксой». Смотрела на груды золы на месте былого дома, где столько было разной домашней утвари: недогоревшие вилки и ложки, чугуны, кастрюли, ухват, спинки от железной кровати... Кто-то собрал погорелое. Люди же, люди. Тащили всяк себе. — Кольк! — позвала Мария Андреевна старшего сына. Он не сразу опустил топор. Только хотели с Александром третий венец положить, бревно уже было готово, и тут окликнули. — Чего ты, мама? Она поднялась с пенька и подошла к сыновьям: — На-ко ты, да штё это вы на старое место дом ставите? Я же наказывала отступить, вон туда хоть, где раньше ледник был. Неужто нельзя было подальше? Ох, Господи... — Да ты че, мама? — вскинулся Александр, и, глядя на плачущую мать, с улыбкой стал ее успокаивать. — А вот и не надо бы на старом месте строиться. Воротятся старые беды, говорят же люди... Наводнение на ПёреВпервые в десять или одиннадцать лет своей жизни я увидела буйство реки. Помню, мы с двоюродной сестрой Шурой, услышав о том, что сильно разлилась Пёра, и на Чембары теперь не пройдешь, побежали к реке. Но остановились далеко от того места, куда обычно бегали купаться. Тропинка наша среди высоких кустов лабазника и разных трав была затоплена. Мы поднялись на сопочку и оттуда наблюдали разлив воды. Кто-то сказал, что уже Орский мост унесен наводнением. Это в Чембарах. А тут вода подобралась к кустам черемухи, сидя на которых мы еще недавно покачивались, рвали черные сладкие ягоды, наедались так, что едва шевелили потемневшими губами, а затем бежали к воде умываться. Жаль было смотреть теперь, как нижние ветви черемухи уходили под воду. Очень хотелось рассказать об этом бабушке, дяде Коле и тете Паше, Нюре, всем-всем... И я написала стихотворение, которое начиналось так: Быстро на Пёре вода прибывала, Дальше не помню, какие слова. В детстве я писала стихи в основном о природе, реже — о каком-то событии. Так однажды меня поразило известие о гибели крестьянина из Чужеумовки, попавшего под поезд, и я, не зная, как иначе выразить сочувствие родственникам, его хоронившим, отозвалась стихами... Помню, что, посмотрев кинокартину «Под властью Адата», я разразилась поэмой — пересказом ее содержания. Целую тетрадь исписала. Сколько мне было лет-то в ту пору? Двенадцать или меньше? Не знаю. Но законы горцев, унижавшие женщин, вызвали протест в моей детской душе. Пересказывая стихами печальную судьбу героини, я уединялась, уходила от своих сестер, чтобы мне никто не мешал. Лезла на чердак или пряталась с тетрадкой в руках на сеновале. Когда все было готово, я прочитала написанное вслух маме, отчиму и сестрам. А затем отдала своему любимому учителю литературы Петру Николаевичу Филоновичу — очкастому насмешнику, ходившему на костылях, и стала ждать, что он скажет. Не помню, чтобы меня это как-то особенно волновало. Я привыкла получать пятерки за сочинения, за устные ответы на уроках. Петр Николаевич выделял меня среди всех, кто был в классе. Я не могла этого не видеть и не чувствовать, когда он называл мое имя и начинал читать вслух для всего класса одно из моих сочинений или когда назначал меня шефом слабых учеников. Всех девочек он называл только на вы начиная с пятого класса. Так вот, этот добрейший Петр Николаевич вернул мою «поэму» со словами: «Прочитал ваше переложение в стихах. Но это не тот путь, по которому вы должны идти. Не следует пересказывать других. Пишите о том, что вам хорошо известно. Только вам, Юлия...» И улыбнулся. Я была ошарашена его словами. Шла домой и думала: «Как хорошо, что эта тетрадка не попала в руки Сергею Новосельскому...» Он был высшим судьей для меня. И я, конечно, ничего ему не сказала. Но слова учителя запомнила навсегда. ВетерЧто ж ты, ветер, стекла гнешь, Много стихотворений написано о ветре. Или лучше сказать, у поэтов разных эпох и столетий он присутствует. Но почему именно эти строки блоковской поэмы всегда вызывают печаль? Вспоминается детство... Революция. Война. Стрельба и пожары. Смятение и страх перед наступлением нового, неизвестного? И жажда совершить небывалое, даже ценою жизни? Да. Все вместе... И еще голоса, голоса ушедших, ветер несет в пространстве. Забиваясь между пазами в щели окон, под карнизы, воет... голосит... В детстве, когда я слышала этот вой ветра, мне становилось жутко. Помню, был конец лета, мы доживали у бабушки в Черновке последние дни школьных каникул и не сидели сложа руки, а помогали в хозяйстве. Бабушка послала нас с Нюрой «на ключ» стелить лен. Холодно было, а мы взяли на двоих одну тужурку, моршни из сыромятной кожи, но не обули их, а были босыми. Шли сначала по железнодорожным шпалам, нагретым солнцем, они были теплыми, но когда у моста спустились с откоса и направились по дороге на пашню, замерзли. Бежали бегом. Добравшись до ключа, увидели суслоны, а вернее сказать, копны льна. Этот лен нужно было для отбеливания разостлать рядком на мокрый луг. А вода от горного ключа, питавшая этот сырой луг, была прямо-таки ледяной. Мы с сестрой обули моршни, но очень скоро их вымочили. Пришлось разуваться и греть ноги по очереди, укрыв их тужуркой, которая лежала на меже рядом с узелком с шанежками и туеском кипяченого молока. Отдыхали, когда обедали, грели ноги. А в это время под сопкой периодически раздавался птичий крик... Может быть, молодой ястреб, оставшийся один, жаловался на свою судьбу? Нет, наверное. Это плачет какая-то беззащитная птица. Она кого-то зовет протяжным тоненьким голосом. Он напоминает голос маленькой Лидочки, ушедшей от несчастного случая дома, в бабушкиной избе. Так еще Шурина сестренка, оставшись без матери (тетя Паша умерла во время эпидемии тифа), звала по ночам свою маму... Но вместо нее к кроватке подскакивала полусонная Шурка и начинала ее колыхать... Вспомнив об этом, я сказала Нюре. Она, прищурившись, посмотрела на меня с усмешкой. — Не выдумывай! Во мне жили суеверия — от притч, вычитанных из Евангелия, от рассказов взрослых, особенно старух, любивших постращать друг дружку разными небылицами, а то и случавшимися когда-то историями. Мы, девчонки, рассуждая между собой об умерших, верили, что люди, покидая этот свет, могут вернуться, если «боженька» захочет. Они могут превратиться в какой-нибудь цветок или в жабу, лягушку, бабочку. Это представление укрепилось однажды, когда к нам в окно залетела бабочка с белыми крыльями, на которых были красные и серые горошины. Бабушка тогда сказала: «Вот Лидочкина душа прилетела...» И стала креститься: «Спаси, Господи, невинную душу». Прислушиваясь к жалобным крикам птицы под сопкой, я напомнила Нюре о нашей Лидочке. — Может, это Лидочкина душа кричит, Нюр, слышишь? Нюра, закрывая крышкой опустевший туесок, сердито отмахнулась, как обычно отмахивалась от бесед на подобные темы: — Ой, да ну тебя! Ты вечно что-нибудь выдумываешь, — и вскочила на ноги. — Давай, скорее доделаем, немного уж стелить осталось, и домой пойдем. Мы продолжали расстилать лен, а птица все жаловалась, все кричала... И этот протяжный крик ее навевал тоску. Потом все стихло, и на обратном пути мы уже говорили о другом. Букет ирисовВ детстве, когда мы с сестрами приезжали в деревню к бабушке, по субботам наводили порядок: мыли, скребли ножом некрашеные полы, полоскали водой листья фикусов, опрыскивали душистые герани, стоявшие в горшках на подоконниках, изо всех сил старались придать праздничный вид крыльцу, посыпая каждую его ступеньку свежей травой. Даже двор подметали. Запах полыни витал над нашими головами. Но вот все уже сделано. Самая старшая из нас, Нюра, подала команду: надо идти за цветами! Почти бегом мы бежали за линию железной дороги, которая проходила перед окнами бабушкиного дома, чуть ли не у самых сопок. Между сопками и железнодорожной насыпью, на болотистом месте среди зеленых пушистых кочек, цвели крупные фиолетовые ирисы с бархатными лепестками. Сорвать их! Вот удивится наша бабушка. Она ведь не знает, наверное, что ирисы уже расцвели. Они такие прохладные, крупные, яркие. Одним лепестком, если его разомнешь пальцами, можно нарисовать себе усики. Но пробраться к цветам не так-то просто... Подхватив подолы платьев, мы с Надей и Шурой забредаем в холодную илистую воду, полную лягушиной икры, осклизлых водорослей и плавающих на поверхности жуков-перебежчиков. Они щекочут ноги, но можно не обращать на это внимания, ведь впереди столько цветов. — Смотрите, какой красивый! — и мы с Надей, перескакивая с кочки на кочку, срываем похожие на петушиные гребни, но только не красные, а темно-фиолетовые ирисы. Дома для цветов уже приготовлена глиняная крынка. — Ой, лягушка, лягушка! — это Надя кричит. Она так боится этих зеленых пучеглазых жительниц болота. По вечерам они затевают неумолчное пенье. Уходя на ночевку в амбар, где всем нам вольготно на просторных нарах, мы долго рассуждаем о какой-нибудь прочитанной книге и засыпаем под лягушачий хор. Все, что нарвали на болоте, мы соединили в один букет. Он получился высокий и пышный. Пусть бабушка посмотрит. Вон она уже идет от амбара, а мы, одна за другой, быстро убегаем в избу. И вдруг слышим требовательный зов: — Девки! Нуте-тко, подьте сюда! — она позвала нас и не сразу заговорила. Не поймешь — рада она или нет. Какая-то ехидная складка появилась около ее губ: — На штё это вы столь их нарвали? — помолчала. Смотрит то на крынку с цветами, то на самую старшую из нас. — А вот я и не похвалю вас. Уж было говорено: помногу цветов не рвите... — устало опустив руки, бабушка присаживается на верхнюю ступеньку крыльца, и голос ее становится тихим. — Моя мамонька-покойница не велела мне набирать большие букеты. Говорила так, что грешно это. Слышите ли вы, девки? — Слышим, слышим, бабушка, — отвечаем мы и смеемся... Приносили потом букеты ландышей, ставили в кружки (вазочек не было), в железные банки из-под конфет. Срывали красные лилии-саранки, желтые «граммофончики» (красодневы), но не увлекались большими букетами, помнили бабушкин наказ. Юлия ШЕСТАКОВА |
|||
|