Страницы воспоминаний

«На этом месте в небе должна быть звезда.
Ты чувствуешь сквозняк от того, что это место свободно...»

Валентина Гавриловна Старикова, чудный человек, искренний, добрый. Теперь ее с нами нет. И ощущение сквозняка не покидает. Листая записную книжку, рука все еще замирает на странице с ее телефоном, а когда в Арт — подвальчике собираются ветераны искусства и культуры, вдруг ловишь себя на мысли, что пытаешься отыскать знакомое улыбчивое лицо.

Несколько лет назад Хабаровский фонд культуры выпустил небольшую книжку воспоминаний Валентины Гавриловны из серии «Золотое наследие». Она вышла небольшим тиражом и разлетелась моментально. Поэтому мы решили опубликовать некоторые страницы размышлений, а также фрагменты интервью и рукописи, которые не вошли тогда в книгу.

Не хочется говорить такие слова как дань памяти. Нет, скорее, это нужно нам, сегодняшним. Прикоснуться к драгоценным строкам, таким живым и непосредственным, еще раз встретиться с Валентиной Гавриловной и насладиться этой встречей.

Елена ГЛЕБОВА, журналист.


До недавнего времени, когда я была еще на ногах, мне было приятно, когда пожилые люди, встречая меня в автобусах, трамваях, магазинах, узнавали меня, вспоминая, как я водила им экскурсии в музее, читала лекции в школах, пионерских лагерях, детских домах. Им запомнилась моя увлеченность тем, что я говорила. Но разве в этом была моя заслуга? Сама жизнь сложилась так, что одарила меня таким обилием впечатлений, знакомством с искусством, замечательными людьми. Я имела таких товарищей, столько ездила, так много общалась с природой, что труд был мне в радость, он был естественной потребностью поделиться тем, что меня переполняло.

Вишневые сады детства

Я родилась в городе Балашове Саратовской области, но своим родным городом считаю Борисоглебск Воронежской области, так как в Балашове мои родители пробыли лишь несколько дней и сразу же после моего рождения повезли меня в Москву сдавать в воспитательный дом, где меня не приняли, так как несмотря на отсутствие документов о браке оба родителя были налицо. Мама уехала в Петроград поступать в университет, а папа отправился в Борисоглебск к маминой маме. Местные светила медицины единодушно признали меня некудышным ребёнком. Но бабушкин сад, а Борисоглебск весь утопал в вишневых садах, заботы бабушки и отца выходили меня и, быть может, с тех пор нас связала с отцом глубокая близость и единодушие.

В Борисоглебске, красивом, утопающем в садах городе, стоящем на возвышенности на границе леса и степи, прошли мои младенческие годы и годы юности моих родителей. Более того, в семи верстах от него, в селе Чигарак была родина всей моей родни. Отец, Гавриил Степанович, был человеком общительным, эмоциональным, руководствующимся в своих поступках больше интуицией, чувством нравственной красоты и справедливости, чем пользой, выгодой, здравым смыслом. Его жизнь была всегда озарена светом радужных планов и надежд, была полна непредсказуемых поворотов, взлетов и падений.

Иной была мама — Вера Матвеевна. Человек долга, опора семьи, она полагалась только на свои силы. Неутомимая труженица, преподаватель русского языка и литературы, она умела делать все: шить и готовить, починить электричество и отрубить голову курице, — на что отец органически не был способен. Называя его «неумехой», она объясняла это тем, что «ему сестры до шестнадцати лет онучи завязывали».

Мама закончила также, как и он, четырехлетнюю сельскую школу и работала поденщицей на чужих полях. Но ее крестный, рабочий-железнодорожник, живший в городе, взял девочку к себе в дом как помощницу. Расторопную, смышленую и способную крестницу было решено учить в гимназии. Как репетитора для вступительных экзаменов наняли за мешок картошки односельчанина Гаврюшу Пегушина. Отец не без помощи друзей справился с этим делом, и мама стала гимназисткой. Тогда же она познакомилась с Дмитрием Степановичем Фурсиковым, ставшим со временем выдающимся ученым-физиологом и сыгравшим огромную роль в судьбе нашей семьи.

Отца познакомила с ним его мать, торговка старым железом, которой он помогал иногда в ее коммерции. Не призванный в армию, как единственный сын в семье, Дмитрий Степанович стал любимым учеником и помощником академика Ивана Петровича Павлова, а отец, закончив школу прапорщиков, был назначен командиром штрафного кавалерийского батальона, который вскоре был из Борисоглебска переведен в Петроград, и мы в телячьем вагоне, в военном эшелоне с людьми и лошадьми, отправились в путь. Ехали два с половиной месяца, нас загоняли на запасные пути, мы останавливались посреди поля, и тогда люди спешили к воде постирать, помыться, сварить на костре еду, а потом, одеваясь на ходу, бежали с ведрами и котелкам, заскакивая в теплушки.

...Петроград встретил нас неприветливо. Дмитрий Степанович всегда выбирал нам квартиру в том же доме, где жил сам — огромные комнаты с облезлым паркетом. Подобно водопаду ревел неисправный кран на кухне. Большие обнаглевшие крысы бегали по веревкам с бельем и залезали ночью греться в нашу буржуйку, на которой мама пекла лепешки из овсяной муки. А из пекарни так вкусно пахло ржаным хлебом. Но на хлеб денег не было.

Я развлекалась тем, что смотрела цветные картинки из книги Брема «Жизнь животных» и волнующие воображение иллюстрации Доре к «Божественной комедии» Данте. Много рисовала: паровозы, поезда, под вагонами которых я лазила на станциях, разыскивая свой эшелон; поля, стада коров, героев любимых сказок, дворцы и принцесс. Много позже, в институте, когда на пятом курсе наш класс решил устраивать персональные творческие вечера и выставки, Владимир Андреевич Фаворский, взяв эту тетрадку, сказал, что это самое лучшее из того, что получило высокие оценки и было показано на моей выставке. Видимо, детские рисунки привлекали своей искренностью, непосредственностью, силой чувств и потребностью творчества в то мрачное, тяжелое время.

Хрупкая поэтичность Колтушей

1916 — 1917 годы. На руках у отца и рядом с мамойПрирода не только источник радости, но и один из сильных факторов воспитания и формирования души. Еще до отъезда в Петроград отец получил назначение распоряжаться военным совхозом. Это был гигантский массив фруктового сада, возвышающийся как остров среди степи. Степь и сад с горами яблок, с каменным барским домом, разрушенном снарядом, с заглохшей клумбой, превращенной в братскую могилу, оставили незабываемый след в моей памяти. Но гораздо большее место в ней заняли Колтуши, где был похоронен мой брат.

Колтуши, со свежим дыханием хвойных лесов, озера нежных первоцветов, с хрупкой поэтичностью севера, вросших в мое сознание вместе с музыкой Грига, с героями Кнута Гамсуна.

Но еще до Колтушей отец лежал в госпитале с брюшным тифом, мама сидела с больным братишкой, было не до меня, и я с ребятами ездила на трамвайной «колбасе» куда-то на Петроградскую сторону, где за решетками больниц буйно цвели каштаны, лазила под забор, где в зарослях иван-чая стоял недостроенный дом с лестницами без перил, которые вели до самого верха, где шумел ветер и, казалось, можно было дотянуться рукой до облаков.

...Отец вышел из госпиталя, демобилизовался и стал безработным, и тут опять помог Фурсиков. Папе было поручено найти и организовать базу для выращивания животных для опытов медицинской академии и снабжения ее сотрудников продуктами. Папа нашел Колтуши и был их первым директором. Туда приезжали отдыхать, мама на всех готовила. Стоило услышать, что едет Иван Петрович Павлов, как все начинали суетиться и бегать. Папа тоже горестно восклицал: «Пропало сено!» Он, хоть и левша, но был хорошим игроком в городки и неизменным партнером Павлова. А Павлов требовал, чтобы все делалось с полной отдачей. Он кричал на своих противников, когда они играли не в полную силу, и на себя, когда мазал — «Старый дурак!», — и бил себя кулаком по голове. После ста партий на дверях Павлова появлялась табличка: «Чемпион мира».

В Колтушах в моем распоряжении было около сотни щенят. Все они подобострастно ложились ковриком у моих ног, подняв кверху свои вздутые, с голубыми прожилками пузочки, и виляли хвостиками в ожидании ласки. Взрослые собаки держались с достоинством и независимо. Но кто совершенно не выносил всяческих ласк и подачек, так это Икар, рыжий фокстерьер, весь в круглых пятнах шрамов, как в медалях. Он был собакой Дмитрия Степановича Фурсикова. Фотографии и статьи об этой собаке были напечатаны во всех отечественных и зарубежных толстых журналах по физиологии. Икар прославил имя Фурсикова среди ученого мира.

Дмитрия Степановича Икар боготворил. Стоило ему показаться, как он преображался, начинал прыгать, визжать как щенок, хрипло лаять. Неуклюже подскакивая на всех четырех негнущихся ногах, помня как бережно и нежно ухаживал ученый за ним после операций, он не мог предположить, что именно тот, кого он обожал, и был виновником всех его страданий.

Однажды ученые дамы, разряженные в белые, пышные прозрачные платья, попросили молодого привлекательного ученого покатать их в лодке. Дмитрий Степанович не умел плавать, но был отличным гребцом. Вернувшись откуда-то, Икар увидел своего кумира, когда лодка была уже на середине озера. Икар, как был весь в иле, бросился и поплыл к лодке. Дмитрий Степанович помог ему залезть, Икар отряхнулся, раздался визг, а Икар уселся рядом со своим патроном прямо на чей-то шлейф белого платья. Прогулка испорчена, но я была целиком на стороне Икара.

Нас с Дмитрием Стапановичем связывали симпатия и взаимное уважение, несмотря на то, что, возможно, не будь меня, мама могла бы стать его женой. Во время моих частых болезней мама приносила от него каталог Эрмитажа, большой альбом музея Александра III (ныне Русский музей) с роскошными репродукциями картин русских художников, что послужило основой моего интереса к изобразительному искусству.

Раскованная и крикливая Москва

Послевоенные годы. Начало работы в Дальневосточном художественном музееС переездом в Москву в 1927 — 1928 годах, где Фурсикову предложили организовать свой Институт мозга, мы поселились в его кабинете в здании Коммунистической Академии напротив Храма Христа Спасителя, звонившего по праздникам во все колокола.

После строгого чопорного Ленинграда Москва поразила своей раскованностью, крикливостью. Даже газетчики кричали не мелодично «Новая вечерняя газета!», а резко и отчетливо — "Красная Москва!«Вскоре Институту мозга дали помещение в Покровско — Стрешневе. В Стрешневском парке были статуи и строгие аллеи, по которым летом я водила на прогулку обезьян, а зимой смотрела на самолеты, поднимавшиеся с Тушинского аэродрома.

...Стрешневский дворец был снят в кинофильме «Медвежья свадьба» по новелле Мериме «Локис» и по сценарию Луначарского. Вверху, в комнате с полукруглым окном во всю стену, жили мы. Кроме нас наверху жило семейство искусствоведа Абрама Эфроса. А внизу, в дворцовых залах на палисандровых полах, стояли железные клетки на высоких ножках с обезьянами-макаками-резус. Результатами папиной работы как ассистента Фурсиков был доволен. Отец работал с увлечением, имея ясное представление о характере и способностях каждой обезьяны. Так, молодой самец Наполеон был у него «талант», единственная самочка Плакса — бездарь и тупица, а Фонгол, старый самец, дар афганского посла — гениальная обезьяна. Наполеон любил работать, слету все понимал и выполнял быстро и четко. Плакса вечно все путала.

Я много времени находилась с обезьянами, иногда даже подбирала упавшие на пол виноградины, и тогда они дергали меня за волосы. Для меня они были моделью человеческих отношений. Пассивность и покорность Плаксы мне были понятны. Я сама побаивалась Фонгола. Папа в порядке самодеятельности водил на цепочках обезьян гулять, иногда давал мне штук пять — шесть, и я с ними легко справлялась. Но когда Фонгол, глядя на меня своими круглыми желтыми глазами, намотав цепочку на свою черную лапу, притягивал меня к себе, показывая мне свои клыки, я сдавалась и шла за ним туда, куда он хотел, умоляя его только не лазать на деревья.

Друзья моей юности. Незабываемые встречи

В московской школе знаний по математике у меня не прибавилось, но зато я приобрела друзей на всю жизнь. В нашей школе учились дети комиссара МИД М. И. Литвинова Миша и Таня, для которой я стала близкой подругой после школы. Учился в параллельном классе Кирилл Кондрашин, родители которого были музыкантами симфонического оркестра Большого театра, и сам он стал выдающимся дирижером. Последний раз мы встретились в Хабаровске, где он давал концерты в ОДОСА проездом из Америки. Но самыми задушевными моими подругами были Таня Айзенман и Люба Фогельман. Любу перевели к нам из соседнего класса, так как она была там атаманом неуправляемых мальчишек. Ее посадили за мою парту, и первое, что она сделала, сунула мой носовой платок в чернильницу. А увидев, что это не произвело на меня никакого впечатления, потеряла ко мне всякий интерес. Но мое горячее сочувствие к ее слезам, к ее горю, когда у нее повесилась мама, растопило стену отчуждения, и мы стали друзьями. В своей крохотной комнатке, отгороженной от комнаты брата, она читала мне Багрицкого, Кирсанова, Маяковского.

...Во время войны, оставив двух дочек в детском доме, Люба ездила с литературной бригадой по фронтам, успела написать пять романов под псевдонимом Любовь Руднева. О ней написал стихотворение Я. Смеляков «Любка Фогельман». После работы в музее Маяковского она работала в театре Мейерхольда, куда я ходила на замечательный спектакль «Ревизор». А я пригласила ее в наш актив музея Изобразительных искусств, где была председателем, куда ходила и Таня Айзенман, умная, воспитанная девочка. Ее мама, Ольга Александровна, была ученицей художника Л. О. Пастернака. Дома она вела занятия с детьми по живописи. Я тоже безвозмездно занималась.

В этом интеллигентном семействе собирались поэты, музыканты. Пользуясь прекрасным инструментом, готовился к Шопеновскому конкурсу Эмик Гроссман, как к себе домой приходил Борис Пастернак. Тому, кто его видел, нельзя было в него не влюбиться. Красивый, эмоциональный, непосредственный, он был воплощением бога поэзии. Когда он шел по улице, как на крыльях неся себя, чтобы самозабвенно отдать себя людям, мне виделись лучи света, освещающие все вокруг. Однажды я видела его в ярости. Он кричал на гостя Ольги Александровны, осмелившегося оспаривать справедливость решения комиссии по Сталинской премии дать ее Твардовскому, а не Пастернаку. «Да вы понимаете, что „Василий Теркин“ — гениальное произведение!» — кричал на него Борис Леонидович, и в голосе, и на глазах его были слезы.

Я слушала Пастернака и в полуподвале Музея изобразительных искусств, где у него было много знакомых, и куда его приглашали выступать после официальных собраний. Своим голосом он мог воссоздать перед глазами любую картину, вызывающую ощущение запаха. Его рокочущий голос был рокотом волн, это была музыка, он мог читать бесконечно, столько, сколько хотелось его слушать, даже для пяти — шести человек. Уже будучи студенткой, я с ребятами рвалась на его выступления в Политехническом музее. Он бросал сцену и прибегал со слезами на глазах к администратору, говоря, что не может читать, если не пускают его поклонников. И нас пускали. Без билетов, без мест, мы сидели на ступеньках лестниц. Любовь к его поэзии до сих пор согревает меня, доставляя наслаждение, как и поэзия Пушкина, Лермонтова и Тютчева.

Первые шаги в торжественный мир музея

1931 год. Музей изобразительных искусств. В. Г. Старикова (на фото стоит слева) ведёт экскурсиюМоя связь с музеем началась с того, что в наш пионерский отряд при Коммунистической Академии (а тогда пионеротряды были не при школах, а при учреждениях) пришла Софья Васильевна Разумовская, сотрудник Музея изящных искусств, и попросила выделить несколько ребят. Там хотели сделать выставку для детей, посвященную Древней Греции, и мы должны были принять участие в ее организации. Я оказалась в числе выбранных и, помню, страшно возмущалась: «Я председатель МОПРовского звена (международного общества помощи политзаключенным), еще кто-то, а тут снова нагрузка!» Но когда пришла в музей, и нам стали рассказывать о мифологии, об истории и искусстве Древней Греции, я была в восторге.

После окончания выставки мы остались в музее, слушали экскурсии, лекции. Иногда, когда не хватало экскурсоводов, нам доверяли водить экскурсии для детей. Незабываемой для меня была экскурсия с мальчишками-беспризорниками. Старше и больше меня по росту, только что отловленные, от которых еще пахло псиной и асфальтовыми котлами, ребята еще никогда не выпускались из Зачатьевского монастыря, куда их поместили.

После окончания школы, когда меня не приняли в геологический техникум за отсутствием трудового стажа и рабочего происхождения, Софья Васильевна привела меня к директору Музея изящных искусств Вячеславу Полонскому, о котором есть стихотворение у Маяковского «Вячеслав Полонский и Венера Милосская». Показав на мой пионерский галстук, она предложила взять меня на работу как будущую партийную прослойку. Но поскольку выше комсомола я так и не поднялась, партийной прослойки из меня не получилось.

Мои учителя

В тридцатых годах музей шефствовал над Гознаком, печатавшим открытки с картин нашего музея. И очень хорошие. Рабочие приходили в залы и перед оригиналами корректировали свои клише и оттиски, добиваясь максимального совпадения в цвете. Для них сотрудники просвет-бюро устраивали костюмированные вечера, живые картины, викторины, уроки рисования, которые вели ученики Фаворского, а я, как представитель музея, дежурила и отмечала присутствующих. «Валя, а ты чего не рисуешь?» — обратился ко мне однажды Андрей Дмитриевич Гончаров, великолепный график, ставший моим любимым учителем первого курса. Я начала рисовать. Надо мной стоял пар столбом от усердия, карандаши ломались, бумага протиралась до дыр, а рисунок расползался. Потом я работала в гравюрном кабинете музея, где встретила своих будущих учителей — Фаворского, Павлинова, приносивших туда свои гравюры.

После четырехлетнего перерыва открылся прием на единственный в Москве факультет, готовящий художников — графический факультет полиграфического института, который позднее получил имя Сурикова. Располагался наш факультет в бывшем здании Школы живописи, ваяния и зодчества и ВХУТЕМАСа — Высших художественно-технических мастерских, где ректором был Фаворский. ВХУТЕМАС воспет в стихах Пастернака, в этих стенах учился Маяковский, и выживший из ума старик-лаборант говорил нам: "Вот бузите, бузите, как Маяковский, а потом застрелитесь!«На нашем курсе учились дети учителей наших художников: Митя Павлинов, Никита Фаворский, Лена и Соня Родионовы, Володя Домогацкий, сын скульптора Домогацкого.

Главной удачей судьбы своей я считаю то, что моим учителем в институте был Владимир Андреевич Фаворский — замечательный график, живописец-монументалист, мастер театрального оформления. Фаворский нас учил: «Жить надо для высокого искусства или для людей, но никогда для себя!» Он был мастером нового типа, для которого не существовало искусства великого или второстепенного. Владимир Андреевич говорил, что сначала надо воспитать человека, а потом уже художника и профессионала. Сам он служил примером этому. Ни он, ни его сын Никита никогда не говорили неправду, даже если это могло им повредить.

Никита Фаворский, несмотря на то, что был моложе всех, считался непререкаемым авторитетом. И не потому, что был хрестоматийным пай-мальчиком, нет, он, как и мы, опаздывал на уроки, несся вместе со всеми в табуне в столовую института. Глядя на нас, старушки прижимались к стене и говорили: «Это не девушки — это лошади». Но стоит сказать о нашей столовой, в которой был серый, никогда не мытый пол, щепастые доски столов и скамеек, где стояли пальмы в кадках, сделанные из крашенных стружек мочала, и с них густо сыпалась пыль. Но, главное, на выходе нас обыскивали. В стране не хватало металла, ложки и вилки были в дефиците. Металл был какой-то мягкий, такой, что ручки сворачивались в спираль, а из ложек можно было с помощью штихеля вырезать рожу, рыбок, птиц, бурбонскую лилию. Потом наша продукция красовалась на черной доске с надписью «Студент — вредитель». Среди экспонатов были и произведения Никиты. И это при том, что он не только ко всему живому относился бережно, но и с уважением ко всему, сделанному рукой человека. Здесь другое, здесь было задето наше самолюбие, нас оскорбляли недоверием. К тому же, участие в выставке всегда приятно. Никита никогда не сидел без дела, вечно что-то компоновал, резал гравюру или скульптуру, рисовал или точил девчатам штихели.

...Одной из самых главных заповедей в семье Фаворских было уважение к личности любого человека и помощь всякому, кто в ней нуждается. Помню, надеялась на хороший эскиз (было задание выполнить в технике цветной линогравюры иллюстрацию детской сказки), но пропустила все сроки работы на материале, а тут еще за три дня до зачета решили ехать в лес с ночевкой. И вот, лежа перед костром, когда из тьмы в свете пламени так ярко и рельефно протянулись лапы елочек, мне стало ясно, как просто можно их вырезать узенькой стоместкой на черной доске, а во время печати подложить зеленый фон. Весь понедельник я резала, не поднимая головы, во вторник с утра зачет, а ни одного оттиска не напечатано. И тогда Никита предложил идти к ним домой.

Фаворский жил в одной комнате на пятом этаже дома, стоящего во дворе института. Он приготовил мне краски, валик, плиту, и я начала работать. Было уже далеко за полночь, когда Владимир Андреевич, извинившись передо мной тем, что ему завтра рано вставать, лег спать на железную кровать с солдатским одеялом, Никита уселся на сундуке, а Михаил Иванович Тихке — известный график, ученик Владимира Андреевича, который жил у них, спал на раскладушке. Только к утру, счастливая, я держала свой первый оттиск, за который получила пятерку, не испытывая ни малейшего угрызения совести за свое вторжение, стеснение и беспокойство, доставленное хозяевам. В доме Фаворских это было в порядке вещей. На кухне всегда на случай гостей стоял алюминиевый чайник с цепочкой вместо ручки. В комнате вечно толпились люди, пришедшие за консультацией и за советом. Непостижимо, как в таких условиях можно было работать. Но в первую очередь здесь думали о нуждах других, а о своих неудобствах — потом.

...Никита Фаворский погиб на фронте в 1941 году, когда ему было всего двадцать шесть лет. На фронт он ушел добровольцем ополчения, хотя имел белый билет — освобождение по здоровью от воинской службы. К этому времени он уже был известен как замечательный график — книжный иллюстратор. Он был яркой личностью творческого горения и недосягаемой духовной красоты.

Дальний Восток

70-е годы. Так проходили художественные советыВойна кончилась. Кончилась первая половина моей жизни, порой счастливой и безмятежной, порой полной испытаний и тревог. На Дальний Восток я отправилась в качестве экскурсовода сопровождать выставку «Московские выставки панорамы». Бросилась очертя голову, как с моста в воду, чтобы уйти от своей судьбы, от своей первой любви, которая опять встала на моей дороге.

Я поехала догонять уже уехавшую в Улан-Удэ выставку. И зря я беспокоилась по поводу своей готовности быть экскурсоводом и даже ездила в Третьяковскую галерею к Вере Робертовне Герценберг. Выставка была фикцией, ширмой, скрывающей подлинный смысл поездки: распространение и продажу вышитых знамен крупным организациям и регионам страны по цене в десять раз дороже их себестоимости. Выкачивание денег для материальной поддержки партийного руководства и номенклатурных работников министерства культуры.

В Улан-Удэ меня торжественно провожала моя квартирная хозяйка и, как верующая, благословила. И, как видно, не зря. Поезд, на который я по ошибке купила билет, не был скорый, он несколько раз оказывался на грани крушения, а, главное, на станции Ин в наше купе полупустого общего вагона сел ничем не примечательный железнодорожник, который скоро стал моим мужем. У него был мешок картошки, и это оказалось почти решающим.

...Хабаровск сразу же мне понравился обилием зелени, воды, планировкой этих прямых, параллельных улиц. Главные улицы бежали и, как сестры, перекликались друг с другом. Мне показалось, что здесь очень много красивых людей. Смесь самая разная: тюркские и монгольские лица, евреи, славяне. Но нанайцы, японцы и китайцы — это было только здесь. Они еще больше обогащали красочную картину. Надо сказать, что талантами наш город тоже не был обижен, но при этом большое количество людей было с психикой такой не устоявшейся, ранимой. Это следы войны, репрессий.

В Хабаровске выставку разместили в помещении бывшей синагоги, в Художественном музее. Директор музея, Иван Васильевич Туркин, интеллигентный, гуманный человек, которого все сотрудники обожали, ни на кого никогда не кричал и по-отечески воспитывал и приучал коллектив к музейному делу, создав такую атмосферу, что люди шли на работу, как к себе домой, где все тебя любят и все могут помочь. Впрочем, вскоре я была уволена с выставки, так как из-за частых болезней ребенка не могла быть полноценным работником.

Интересно, что именно в это очень тяжелое для нас время, когда нельзя было есть досыта хлеба, когда, покупая картошку, я брала самую резаную и гнилую, которую часто мне отдавали даром, наша семья была самой крепкой, самой счастливой. Мой муж был для меня всем: и кормильцем, и защитником, и самым любящим и близким на земле человеком.

...Организация Союза художников в Хабаровске еще только начиналась. Туркин был и председателем Союза художников, и заместителем начальника управления культуры. В музее постоянно бывали художники, в зале проходили их выставки. На одной из них и я показала свои работы. Но с рождением второй дочери ни о каком творчестве и думать не приходилось. Если в Москве я была членом МОСХа, то за давностью мое членство испарилось, и тут очень поддержал мое душевное состояние и веру, что я еще найду свое место в искусстве, Иннокентий Алексеевич Горбунов. Прекрасный карикатурист, автор многих местных сатирических «окон» в подражание «Окнам ТАСС», он был мастером акварели и скульптором, а также самым большим патриотом Дальнего Востока. Воодушевленная напутствиями Горбунова, написав книжку «Художники Приамурья», я стала членом Хабаровского отделения Союза художников по секции искусствоведения.

Музей был местом, где собирались интересные люди. Там я познакомилась с Геннадием Дмитриевичем Павлишиным, Надеждой Макаровной Корневой, Валентиной Николаевной Катеринич, ставшими на долгие годы источником моего духовного обогащения. В музей на улице Фрунзе любил приходить и Всеволод Никанорович Иванов. Сам он не столько рассказывал, сколько слушал. Помню, как он смеялся, когда я рассказывала ему о своей лекции о художниках, проводимой в перерыве между судебными заседаниями в селе Елабуга, где судили продавцов магазина за хищение. Народу было столько, что в зал меня пришлось тащить через окно. После лекции, на мой вопрос, что было непонятно, одна старушка сказала, что мое выступление ей больше всех понравилось, очень было душевное, но только она не поняла, в защиту этих лавочников я говорила или против?

...Раньше были художники, которые сознательно искали конъюнктурную тему. Предположим, Дзержинский и беспризорники. Им больше ничего и не надо было. От цензуры же я как музейный работник сама мучалась. Например, приходит дама из крайкома и говорит: «Что это за Мария Магдалина?» А художник изобразил собственную жену, кормящую ребенка. Я ей отвечаю: «У Марии Магдалины не было детей, она была женщиной легкого поведения. Вы перепутали ее с Богоматерью». Каждый, кто приходил принимать у нас выставки, считал своим долгом проявить свою эрудицию. Бывало, сделаешь экспозицию и думаешь, что уж на этот раз придраться не к чему. Нет, какой-то чиновник возражает: «Что это за вид Хабаровска, где пеленки висят?»

Вот что еще было обидно. Замечательные работы, которые наше управление культуры закупало с выставок, нам не давали, а отсылали в клубы и санатории. С нашим мнением не считались. К примеру, у Алексея Васильевича Шишкина были изумительные акварели. Одна из них попала в Хабаровск и была закуплена управлением культуры. Но ее не передали нам, а по распоряжению чиновников отправили в какой-то сельский клуб. Зато нашему музею приказали поместить огромное полотно Высоцкого «Народ поднялся», написанное на тему гражданской войны. Я, конечно, пришла в ужас, отправилась к начальнику управления культуры Слободскому и сказала: «Помилосердствуйте!» Он кричал на меня и говорил: «Вы не у себя дома над кроватью вешаете картину, а в музее!» Когда я вышла оттуда вся в слезах, секретарша предположила, что я просила квартиру, а мне не дали. Надо сказать, что наше начальство никогда не умело просить прощения. Однажды мы сидели со Слободским на каком-то выставкоме, и он, не глядя на меня, сказал: «Был я в Комсомольске, видел „Народ поднялся“, ну и почернела же она...» В общем, я была реабилитирована.

...Я знала многих художников московских, но даже среди них такого одаренного, как наш Федотов, не встречала. К сожалению, многие его замечательные картины потеряны. Некоторые из них закупались для московских выставок, которые путешествовали по всем городам страны и в процессе перевозок тоже приходили в негодность.

Он родился где-то под Иркутском, в селе. Потом жил в Иркутске, Чите, где занимался в Доме пионеров у художника Сверкунова. Был такой интеллигент, кажется, окончил Академию художеств. Сверкунов увидел в Федотове яркий талант, водил мальчика на этюды, учил его. Сверкунов очень много писал бурятских дацанов, дружил с монахами, и вот за это его потом посадили. Это было незадолго до того, как Сверкунов обещал Федотову подготовить его к поступлению в Академию художеств. Одновременно Федотов потерял и любимого учителя, и отца, которого тоже совершенно ни за что посадили. Мать — уборщица, Федотов — старший в семье. Сам он был невысоким, довольно хрупким, но ему пришлось быть и землекопом, и сплавщиком леса. Членов семей репрессированных на приличную работу не брали. Юный Федотов даже хотел удрать в Америку, но это было, конечно, безнадежно.

Я много думала над тем, что же было движущей силой творчества Федотова? И пришла к выводу, что не злость, не обида, а любовь. К природе, к людям. Помню, приехал его старший сын, он был десантником. Рассказывал, каким приемам борьбы его научили, как ломать шеи, хребты, а Федотов сказал: «Дурачок, чему радуешься? Вас научили убивать». Сам Федотов рассказывал, что во время войны он был в разведке и шел в авангарде. Их было немного. Вдруг поднялись на гребень сопки и увидели, что в котловине японцы отдыхают. Разделись до пояса, загорают, едят, смеются, оружие где-то в стороне. И вот наши ребята бросились на них, хотя их было меньше японцев. Потом мне Федотов говорил с содроганием, причем лицо его было искажено гримасой: «Боже мой, что мы тогда из них сделали! Из таких красивых, молодых!» Позднее, когда его перед строем вызвали, чтобы наградить, он ответил: «Я за убийство медалей не беру». Его, естественно, разжаловали.

Он всегда был честен. И природа была единственным местом, где он чувствовал себя счастливым. Жизненная суета, сплетни, дрязги размагничивали его. О какой-нибудь выставке мог сказать, что она ему, в общем-то, понравилась, но самое лучшее здесь рамы. К нему прислушивались, потому что он был очень умным, глубоко понимал многие вещи, но все время прикидывался шутом гороховым, все время делал всякие выверты. Поэтому к нему так и относились, не всерьез. Но это было лишь маской, которая ему помогала.

У Федотова был темперамент, о котором его сын писал, что у него внутри клокочет атомный реактор, позволяющий быть неутомимым. Федотов мог не спать и не есть, сутками работая над картиной. Этот темперамент водил его кистью и давал возможность делать чудеса. Но когда он не работал, это была страшная, неуправляемая, даже непредсказуемая сила, которая могла быть просто опасна. Такую и природу любил изображать: свободную, неукротимую стихию. Я была у постели умирающего Федотова. Такой тихий, ласковый, он сказал тогда: «Я не сделал того, что должен был сделать, и того, что мог сделать...»

Жизнь — ведь это только миг

Последний юбилей в Арт-подвальчикеЯ жила в Петрограде, Москве, во Фрунзе. Побывала в Риге, Смоленске, Рязани, Сухуми, Одессе, Владимире, ездила по Золотому кольцу России. Видела Петроградское наводнение 1924 года, смерч в десяти шагах от меня в центре России. По необъяснимой и счастливой случайности не попала под взрыв пятисоткилограммовой бомбы, брошенной в Московский городской комитет партии. Испытала обжигающий, удушливый ветер Афганистана в Ферганской долине. Побывала во всех городах Дальнего Востока, видела, как танцуют серые журавли на Уссури. И все же ни вулканы Камчатки, ни новоафонские пещеры, ни берендеевские леса на Селигере, ни озеро Иссык-Куль, ни Байкал в ожерелье хрустальных ледяных бусин, в самую жару подступающих к берегу, не запомнились мне, не произвели на меня такого впечатления, как люди. Красавица Ильям из крымско-татарского колхоза «Капсихор», Таня из алтайского села Акос, талантливейшая рассказчица. А что за чудо моя дорогая Эля, столько раз спасавшая меня и выручавшая из всех трудных положений: Елена Герасимовна Кавадья, врач-эпидемиолог Хабаровской железнодорожной больницы. Я уже не говорю о многих институтских товарищах, художниках Москвы и Хабаровска.

Большего наслаждения чем творчество — нет. Но оно жестоко. Или все, или ничего. Трудно уйти от своей истинной профессии. Эта боль, хоть и затихала, все равно осталась со мной. Душа болела всегда, но мне было приятно, что находила общий язык с художниками, иногда могла им даже помочь. Уход из музея был для меня вторым ударом после того случая, когда муж собрал все мои кисти и бросил в печь. Но все это уже в прошлом.

...Когда-то в детстве мне говорили, что у меня будет любовь вне брака, и я умру в молодости насильственной смертью. Это предсказание мне очень понравилось, но не сбылось. В расчете на близкую смерть мне всегда была по душе эпитафия молодого Пушкина:

Здесь Пушкин погребен.
Он с музой молодой
С любовью, леностью прожил веселый век,
Не делал доброго, но был душой, ей Богу,
Добрый человек!

Но то, что свойственно и простительно гению, никак не могло служить примером и определением для нас, простых смертных. Я даже перед своим учителем Владимиром Андреевичем Фаворским не в состоянии отчитаться. Для искусства не сделала ничего, а для людей так мало, гораздо меньше, чем брала от них сама.

Остается утешаться стихами Пастернака:

Жизнь — ведь это только миг,
Только растворение
Нас самих во всех других
Как бы им в дарение.

Валентина СТАРИКОВА, искусствовед.