Долгое возвращение*

Валерий ЯнковскийЯнковский Валерий Юрьевич (1911–2010), писатель. Арестован в январе 1946 года (6 лет ИТЛ «за оказание помощи международной буржуазии». Пересмотр дела – 10 лет ИТЛ. Приговор военного трибунала: 25 лет ИТЛ). Места заключения – пересыльный лагерь «Шестой километр» на Первой речке (Владивосток), зона усиленного режима (ЗУР), отдельный лагерный пункт (ОЛП) (пос. Таврический), Уссурийская следственная тюрьма, ИТЛ Ванино, ОЛП в Певеке (лагерь Чаун-Чукотского Горнопромышленного управления Дальстроя). Освобожден в 1952 году.

Из Уссурийска я угодил на этап в Хабаровск, в тюрьму на Красную речку. И снова оказался в интернациональной камере. На этот раз там сидели два пожилых корейца и японец средних лет. Кабата был взят в плен как сержант Квантунской армии. Но позднее, во время фильтрации военнопленных, какой-то дотошный оперативник установил, что тот ранее служил в жандармерии, и этого было достаточно, чтобы заработать семь лет ИТЛ. Теперь он сидел в ожидании этапа и очень эмоционально рассказывал о своей работе на совхозных полях Сибири. Он был в восторге от богатства, необъятности сибирской земли, но никак не мог понять, почему русские так странно к ней относятся. Болтал по-русски:

— Ай-яй-яй, какой там картошька! Как мой кулак! Много, много. Только я копаю, собираю, а бригадир кричит: «Чего тихо копаешь?» Я говорю: «Очень хороший картошька, все собираю». А он: «Картошька не важно, гектар надо. Давай вперед, скорей, скорей!» Ай-яй-яй, такой хороший картошька — все на поле бросали. Зачем гектар?

Загоревший до черноты на сибирских ветрах крепыш-брюнет горестно качал головой, в которой не укладывался смысл такой уборки...

Один из пожилых корейцев гадал по руке. Когда я заговорил по-корейски, он проникся большой симпатией ко мне и предложил погадать. Долго, насупившись, рассматривал мою ладонь, качал головой:

— Для вас очень опасны сорок лет (мне было 36). Не знаю, переживете ли. Но если обойдется, жить вам далеко за семьдесят.

Оказалось, в нашей камере вели подкоп. Ушли далеко, но попались, и все участники, в том числе и я как потенциальный беглец, загремели через Комсомольск на бухту Ванино. Здесь я впервые ехал в «столыпинском вагоне». Кто говорит, что Столыпин создал «ужасные вагоны для арестантов»? Это комфортабельные купе, только отгороженные от коридора решеткой. Но они создавались на троих арестантов, а нас везли 18! По шесть человек на койке.

В Комсомольске с левого берега на правый переправляли на пароме, и я не мог оторвать глаз от мощи Амура в его нижнем течении. Вот уж где правда — чуден Амур при любой погоде! И, наконец, — Ванино.

О, через эту бухту прошли тысячи тысяч! Странный городок на холме на берегу Татарского пролива, обнесенный высоким деревянным частоколом наподобие старинного острога. Только, разумеется, с колючей проволокой поверх частокола. Целых пять зон, разделенных воротами и вахтами внутри городка. Когда нас (...) запустили в главные ворота, один из принимавших, обыскивая, вдруг задал показавшийся мне странным вопрос:

— Слушай, мужик, а ты не из жучков?

Видно, я еще как-то отличался от серой однородной колонны зеков или одет был получше. Кажется, на мне еще была чудом уцелевшая замшевая курточка из Кореи.

В Ванино я пробыл с октября по декабрь. Этапы шли за этапом: с колес на пароходы и обратно. И здесь я впервые наблюдал сознательный акт членовредительства. Молодой урка по кличке Колыма панически боялся отправки на Крайний Север. Кажется, он уже нюхнул Колымы, откуда и его прозвище. Я задержался возле чурбака, на котором он, дневальный барака, колол растопку; в этот момент по устной лагерной почте пришло сообщение: «Завтра этап!» Услышав жуткую весть, уголовник покрыл всех и вся страшным матом, опустил левую кисть на чурбан и одним махом отрубил себе все четыре пальца! Голубовато-белые обрубки отлетели в кучу щепок, а лежавшая на чурбане культя странно посинела, но кровь из ран сразу не появилась. Колыма взвыл зверем, зажал беспалую ладонь здоровой рукой и бросился в санчасть. Возможно, он и угодил «на колеса» — железнодорожный этап куда-то внутрь страны, что, мне кажется, ничуть не лучше Колымы. И вряд ли лучше остаться калекой на всю жизнь.

Вскоре я пристроился «на работу»; сначала баландером, а потом гробовщиком. Баланду мы с напарником разносили в большой деревянной бочке. Получали ее на кухне, продевали под дужку крепкую палку, брали концы на плечи и разносили по баракам. Мы обеспечивали дальние бараки, где были собраны прибалты — литовцы, латыши, эстонцы. Русоголовые, молчаливые, какие-то тихие и покорные. Очевидно, битая шпана отняла в дороге у безропотных людей все, что могла: у них не было ни мисок, ни ложек, ни котелков, хотя все были одеты в полувоенную форму с пилотками на бритых головах. Они жались в углу длинной палатки, молча подставляя под черпак мутной баланды свои пилотки. Паечка сырого хлеба и два черпака этой теплой серой бурды в день — долго ли протянешь?

Однажды при переходе через канаву у напарника оборвалась перемычка его самодельного сабо. Он упал, бочка опрокинулась, содержимое поплыло. Мы в ужасе глядели на пролитый для сотни людей обед. Но самое впечатляющее заключалось в том, что когда эта мутная волна схлынула, на дне канавы осталась лишь едва заметная полоска перловой крупы...

Лагерная поговорка гласит: «Все, что положено — в котел заложено». Думается, на котел отпускалось больше, однако львиная доля уходила лагерной обслуге и блатной братии, которой кишели все пересылки.

Из баландеров нас тут же прогнали, но вскоре я втерся гробовщиком. Их тоже слегка прикармливали. А доходяги таяли на глазах. Я проработал в новой должности недели три и хорошо запомнил, что самым «неурожайным» был день, когда мы сколотили из горбыля тринадцать длинных ящиков, а рекордным — когда потребовалось девятнадцать.

Началась новая лихорадочная подготовка к побегу. Целой группой сидели ночью уже с веревками и крюками для штурма ограды, когда сквозь щель заметили в кустах огонек папиросы. Стало ясно: кто-то продал, и там нас ждут автоматчики. Если б не эта папироса...

В декабре, в лютый мороз снова заговорили об этапе на Север. Отбирали по упитанности. Комиссия заставляла раздеваться догола, поворачиваться, приседать, нагибаться. Тех, на ком еще оставалось сколько-то мяса, отправляли в отдельный пустой барак. Там велели все снимать, бросать в кучу и бежать в другое отделение, где якобы выдадут «полное северное обмундирование». К этому времени многие, в том числе и я, припасли кое-какие теплые вещички. Кто поумнее, их пронес. А наивные получили и натянули на голое тело далеко не северное обмундирование: правда, новые, но очень тонкие стеганые, на подкладке с цветочками куртку и брюки, ушанку, по паре портянок и простые ботинки. А так мечтали о валенках и действительно теплой одежде! Нет, оказалось все, ты экипирован для Севера, а там как знаешь. В таком виде и загнали в трюмы большого теплохода типа «Либерти» — «Красногвардеец», из тех, что нам отпускали по ленд-лизу союзники во время войны.

Эта десятитысячетонная цельнометаллическая громадина так промерзла к моменту нашей погрузки, что все борта, переборки, пол и потолок трюмов сверкали покрывшей их в палец толщиной сизой изморозью. По обеим сторонам огромных «кают» тянулись свежесколоченные трехъярусные нары из нестроганного, сырого, а потому тоже покрытого куржаком леса. На верхний ярус таких нар я и забрался с группой дрожавших, как в лихорадке, зеков, натянувших на плечи подхваченный где-то обрывок серого брезента.

Вскоре раздали пайки хлеба. Но он был так проморожен, что даже здоровые зубы были бессильны отгрызть хоть кусочек. Эти пайки оттаивали кто как мог: под мышкой, на животе, между ног.

Наконец, зашумели дизеля, раздался гудок, теплоход вздрогнул и отчалил. Вскоре началась качка, но никто не прилег, ибо это означало замерзнуть. Мы, как воробьи, сидели плотной кучкой, глядя вниз. А в трюме бушевал блестящий бал! Замерзающие люди прыгали с нар и кружились на скользком железном полу в каком-то диком танце. Трюм сверкал в лучах электрических лампочек, а пары кружились, скользили, падали, но вскакивали и снова неслись в вихре этого трагического танца. Роскошный бал! Временами чудилось, что я слышу бравурную музыку, какой-то сатанинский оркестр.

И вдруг прямо напротив нас, видимо, от качки, с грохотом рухнули наскоро сколоченные нары. Раздался жуткий звериный вой. А когда разобрали обломки, увидели на железном полу то, что осталось под ними: какие-то странные лепешки, словно раскатанные из теста фигурки-игрушки. Их вынесли на палубу и, говорят, бросили в море...

На четвертые сутки пришли в Находку, но корабль с замерзающими людьми продержали на рейде еще день, в то время как все остатки тепла были израсходованы. Наконец подошли к пирсу, бросили сходни, дали команду выходить, но большая часть двигаться не могла. Несколько сот трупов поехало под сопку, а колонна полукалек тащилась от пирса уже без строя.

Я сильно приморозил большой палец левой ноги, но был в числе ковыляющих своим ходом. Вонючий барак показался раем. Тут удалось выменять на пайку хлеба очень приличный полушубок — в тепле можно день и на баланде пролежать. Однако радовался недолго. Ночью, пока бегал в сортир, увели выданную в Ванино телогрейку на подкладке с цветочками. Остался поистине в нагольном тулупе. А обмороженный палец разнесло, он посинел. К великому счастью, взяли в стационар, предложили ампутировать. Отказался. Тогда стали лечить. Никогда не забуду доктора — зека Беляковского. Худой, сутулый, он сидел с 37-го года, побывал на Колыме и еще бог знает где, но остался человеком. Пожалел. Когда я стал поправляться и уже мог ступать, он продержал меня еще несколько дней в роли санитара. Хотя двадцатипятилетников держать строго запрещалось, и он, конечно, мог пострадать.

Этот маленький в низком темном бараке стационар порта Находка — лучший курорт в моей жизни: тепло, больничный паек, уход, лечение. Корыто, в котором можно помыться. По утрам 200 граммов белого хлеба!

Мы лежали на нарах-вагонках: трое внизу, трое наверху. Многие — актированные, возвращавшиеся с Чукотки. Большая часть их этапа за два года осталась лежать во льдах мыса Шмидта на берегу Северного Ледовитого океана. А те, что выбрались, были уже инвалидами. Их актировали за негодностью и теперь оформляли документы. Каждый день кто-то получал литер на поезд и сухой паек: хлеб, селедку, сахар на дорогу до дома. Кто ехал в Сибирь, кто на Украину, в Россию или Белоруссию. Со мной на нижних нарах лежали Иван и Лешка. Иван часто вспоминал родных, жил близкой встречей. Улыбался застенчиво: «Работать по-настоящему уже не смогу, но сторожем в колхозе возьмут. Все ж повидаю родителей, родные места. А все проклятое окружение...». Все они отбывали срок за немецкий плен. Алексей больше молчал. Ел жадно, родных не поминал.

Утром фельдшер назвал фамилию Ивана: «Идите на укол». Тот встал, прошаркал за занавеску, где делали назначенные врачом процедуры. Занавеска из старой простыни, сквозь нее отчетливо просматривались силуэты. Была видна тень Ивана, его согнутая рука, рука фельдшера со шприцем. Но вот тени разъединились, занавеска колыхнулась. Как-то виновато улыбающийся Иван, придерживая пальцем ватку, медленно шел на свое место. Дневальный разносил утренний паек — по ломтику белого и черного хлеба. Мой положил слева, на моей тумбочке, паек Ивана и Алексея на тумбочку в правом проходе между нарами. Увидев хлеб, Иван заулыбался еще радостнее и двинулся в обход стоявшего поперек барака топчана. Почти его обошел, как вдруг сказал: «Ой-ой», покачнулся, присел на топчан, потом прилег и, издав протяжный звук, вытянулся...

Больные закричали, вбежал доктор Белявский, пощупал пульс: «Камфару!» Сделали укол, но... многострадальный Иван уже отдал богу душу.

В этот момент я услышал какую-то возню и сопение. Оглянулся и замер: молчун Алексей, давясь, всухомятку, запихивал в рот и глотал хлебный паек еще не остывшего товарища. А свой затолкал под подушку...

Валерий ЯНКОВСКИЙ


* Отрывок из книги В.Ю. Янковского «Долгое возвращение : Автобиографическая повесть. – Ярославль : Верхнее-Волжское кн. изд-во, 1991. – 160 с.